Как-то раз прихожу домой поздно и вижу, что ты лежишь на кровати поверх одеяла в старой футболке с Винни-Пухом. Вообще, это моя футболка, жуткая древность, мне ее отец подарил в те приснопамятные времена, когда ты еще букву "р" не выговаривал, и то, как ты сейчас в нее влез, а морда медвежья даже не растянулась, ощущается как увесистый подзатыльник — как же ты похудел за последние несколько дней, мешанина костей под натянутой как барабан кожей, я все удивляюсь тому, что ты не гремишь во время ходьбы, все жду, когда раздастся грохот, а его нет. Наверное, потому, что ты завел привычку сопеть как медведь гризли, громко, натужно и с присвистом, у тебя и ноздри раздуваются так же, комично, нервно, с размахом: простудился, подцепил где-то насморк, как пятилетка, ей богу, но из чистого упрямства рта не откроешь, пока не начнешь задыхаться. Это, видите ли, смешно, стоять все время с открытым ртом, ты говоришь, что у тебя и так глупый вид, и смотришь обиженно, косишь ореховым глазом, намекая на то, что я дразню тебя девчонкой, и вот, пожалуйста, облизываешь нижнюю губу, жуешь и выпячиваешь вперед, говорю же — девчонка и есть. Хочется сказать, что все равно рот у тебя открывается, когда ты спишь, да и то сказать, ты умудрился со своей удушливой температурой забраться на чердак, разворошить груду старого тряпья и втиснуть угловатое, но будь здоров какое длинное тело в футболку с Винни-Пухом, это ли не смешнее всего, что ты успел натворить за последнее время. Вдруг понимаю, что не смешно, не то чтоб очень, стою, размышляю, а руки сами по себе тянутся и, выпростав кусок колючего одеяла из-под длинных нескладных ног — отрастил, зачем, спрашивается — натягивают его повыше.
Ты перебираешь конечностями, шарахнув меня по колену босой ступней, и морщишься, на переносице собираются складочки, три штуки, трогательно.
Мысленно даю себе подзатыльник, и все равно тянет улыбаться, потому что ты, орясина, палка лыжная, весь такой трогательный, что хоть убейся.
Сажусь на край кровати и слышу, как ты выдыхаешь, тихонечко, со свистом, глаза открываются, блестящие, нехорошо так, нездорово, смотрят; я что-то совсем некстати замечаю, что ресницы у тебя растут по-дурацки, половина загибается вверх, как у девчонки, половина вниз, как у верблюда, готовлюсь заржать, а ты тянешься длиннющей рукой и тащишь мою ладонь к блестящему от испарины лбу; я чувствую жар еще до того, как пальцы касаются кожи, с футболки на меня пялится Винни-Пух, и мне хочется дать ему по морде.
Ты, кажется, доволен, бормочешь "холодный" и довольно улыбаешься, и меня подбрасывает, путаюсь в ногах, попутно для себя отметив, что когда ты в следующий раз споткнешься на ровном месте и впилишься в дверной косяк, я постараюсь хотя бы не хрюкать от глумливого восторга. За спиной ты хрипишь, присвистываешь и скрипишь кроватью, что-то — о, ну да, нечто — хватает меня за свитер и тянет обратно, и я второй раз за вечер едва не подвергаю пятую точку ненужным испытаниям на прочность. Изворачиваюсь, собираясь наконец от души наорать на тебя за все твои детские выходки, включая ту, когда ты поперся в магазин в домашних тапках, между прочим, моих, а на улице плюс пять, и вот пожалуйста, вся подушка в соплях.
Смотрю — уснул, и что-то внутри лопается, ты рукой прикрыл нос и свел брови клинышком, горе ты мое, господи, мелочь. Стягиваю свитер и пытаюсь незаметно натянуть его на тебя, ненароком что-нибудь не оторвав, натужное пыхтение вполне себе соперничает с твоим гризли-бенефисом; когда продеваю тяжелую правую руку в резинку на рукаве, ты вцепляешься в меня как... о да, как в последний пончик на тарелке, тем же жестом законного обладателя, и я точно знаю, что теперь если сам не отпустишь, вырываться бесполезно.
Ну ладно, посижу тут немного, вода на тумбе в стакане, таблетки под тумбой в пыли, все в порядке, никуда бежать не надо, спи, дурная башка, хоть выспишься в кои-то веки, завел привычку до четырех утра читать и вскакивать в семь, шаолинь, тоже мне, книжный червь. Спи.